«Эти шесть страниц своей нравственной ценностью перевесят всю многотомную современную философию и поэзию трагизма».
Семен Франк.

Уникальный документ – письмо Натальи Климовой, члена партии эсеров-максималистов, написанное после вынесения ей смертного приговора. Письмо опубликовано в легальном журнале «Образование» в 1908 году, №8, с изъятиями по требованию цензуры.
12 августа 1906 года Наталья участвовала в покушении на Петра Столыпина (взрыв на Аптекарском острове). 30 ноября 1906 опознана и арестована, была приговорена военно-полевым судом к смертной казни. Текст письма приведен с соответствие с современными правилами орфографии. Пунктуация сохранена авторская.
«Вам всем, наверное, известно, что переживаю я, когда смерть из далекого, туманного будущего превратилась в вопрос нескольких дней и вырисовывается очень ясно, в виде плотно натянутой веревки вокруг шеи. По крайней мере, я помню, как я часто пыталась представить себе психологию человека, находящегося в положении, в котором обретаюсь я сейчас… И я строила возможные комбинации… но то, что получилось, превзошло все мои ожидания и, наверное, удивит вас тоже.
Тот смутный страх, порою даже ужас, который я испытывала перед смертью, когда она была за сто верст, теперь, когда она за 5 шагов, совершенно исчез… Появилось любопытство к ней и подчас чувство удовлетворения от сознания, что вот скоро… скоро… и я узнаю величайшую тайну. И даже нет сожаления жизни, а между тем, я страшно люблю ее, и только теперь я познала такие ее красоты, о которых и не снилось раньше – точно смерть есть одна из фаз жизни, точно сознание не прерывается, и идет все дальше… а, между тем, я грубейшая материалистка, хотя знаю, что для ХХ века это звучит слишком ненаучно, но, однако, ничего не могу поделать со своим внутренним убеждением.

Наталья Климова, на фотографии в центре
Ни в какие «будущие жизни» абсолютно не верю и думаю, что в тот момент, когда я задохнусь от недостатка кислорода, сердце перестанет функционировать, навеки исчезнет существование моего «я», как определенной индивидуальности с ее прошлым и настоящим. А если материи моего тела заблагорассудится превратиться в зеленую травку весны 1907 г. а энергии – в электричество, освещающее кабинет <…>, то какое мне до этого дело? И эта глубочайшая уверенность в полном исчезновении моего «я» почему-то теперь меня абсолютно не пугает. Не потому ли, что я не могу конкретно себе этого представить?
Я часто думаю, что оттого я так спокойно отношусь, вообще, к вопросу о смерти, что и вопроса такого нет совсем, ибо есть слово «смерть», но нет понятия «смерть». Есть слово «чернильница», и я понимаю его, представляю себе, что это такое. Есть слово «мысль», и я понимаю его и представляю себе его значение. Есть слово «смерть»; но я не понимаю его и не представляю себе. А поэтому все мои размышления о смерти никак не идут дальше ощущения веревки на шее, ощущения сдавленного горла, красных и темных кругов в глазах…
Это, конечно, неприятно, но ужасного пока ничего нет. Многие операции хуже. К тому же, я надеюсь, что они так навострились, что вешают быстро и ловко. Совершенно не понимаю, почему «они» не расстреливают всех? Гораздо проще… а то отравляли бы… дали бы стакан яду выпить, просто, скоро и даже красиво, без палачей, без виселиц… и меньше расходов… попробую дать «им» совет при свидании…
Порою же приходят в голову… не мысли, ибо мысль есть логика, а, так, фантазия, которая делает мысль о смерти прямо заманчивою… и «а что как все наши чувства, вся наука, вся так называемая “действительность” — есть сплошная иллюзия? а следовательно и все умозаключения, логика… и мое материалистическое понимание? И “там”, где меня ждет бесконечность, существует сознание “я”…» О, бесконечность! И я начинаю с трепетным интересом, жгучим любопытством ждать смерти… И если «там», то сколько там интересной публики… все человечество с его Ньютонами, Кантами, Шекспирами, Ницше, Белинскими, <…>. Да, наконец, «туда» ушли, только что ушли 9 моих товарищей, среди которых у меня были хорошие друзья.
Помню обещались обязательно дать весточку «оттуда», и вот уже два месяца прошло… Эх, зачем человечество знанием разбивает прекраснейшие из фантазий…
Ну, а теперь о жизни…
Новые, странные, и удивительно хорошие ощущения, мысли и настроения переживаю я здесь в этой большой пустой и полутемной камере. Доминирующее ощущение – это всепоглощающее чувство какой-то внутренней особенной свободы. Эх… это страшно трудно объяснить. И чувство это так сильно, так постоянно и так радостно, что, внимая ему, ликует каждый атом моего тела, и я испытываю огромное счастье жизни… Что это? Откуда? Я не знаю… сознание ли это, молодое, не боящееся страдания воли, свободно и смело подчиняющееся лишь велениям моего «я»?… Не радость ли это раба, у которого, наконец, расковали цепи, и он может громко на весь мир крикнуть то, что он считает истиной?… Или то гордость человека, взглянувшего в лицо самой смерти и спокойно и просто сказавшего ей: «Я не боюсь тебя»? Не знаю, должно быть – последнее. Да, наверное, так.
Над человеком, над его волей, над его правдой вечно тяготеет суровая, таинственная, ужасная смерть: она леденит сердце, сковывает желания, вяжет волю, и только тот, кому удалось сбросить ее со своих плеч, может радостно воскликнуть: «О, да, теперь я свободен, ибо нет в мире силы, перед которой склонилось бы мое желание». И мне удалось, и я свободна. Не мелькнет ли у вас мысли, что все это пустые фразы, фальшивые звуки, звучащие лишь на слишком натянутых струнах-нервах? У меня самой являлась эта мысль, и поэтому-то я так долго не решалась заговорить об этом.
Но, вот, уже целый месяц, как тщательная внимательная проверка приводит все к тем же выводам, и только не уменьшается оно – это ощущение внутренней свободы, — но растет с каждым днем, колеблясь лишь в яркости данной минуты… И еще появилось одно ощущение, впрочем, оно не новое, а лишь забытое… забытое потому, что оно переживалось мной во всей полноте года 4-5 тому назад. Это то чувство, благодаря которому меня дома считали веселой, бойкой и живой, и с исчезновением которого стали называть меланхоличной, мямлей. Это то чувство, что заставляло не сходить, а сбегать с лестницы, не ходить по дому, а бегать, не стоять на месте – а прыгать. Это то чувство, заставляло ум с веселым интересом и любовью работать надо всем окружающим, улыбаться белым снегам, весне и подснежникам, саду, горячему солнцу, разливу Оки, скрипу лыж в лунную ночь, свежести тенистого хуторского пруда… Это то чувство, что придает каждому простому движению и действию особую прелесть, особый смысл. Эта жизнерадостность… И теперь я снова чувствую в себе снова струится она во мне, как алая горячая кровь моего тела, что делает его живым, гибким и ликующим.

Почему же она появилась опять теперь?.. Или вернее, почему «она» не исчезла тогда? И, вообще, что «она» такое: быть может она просто инстинкт молодой, чисто животной жизни? быть может она вовсе теперь и не проявлялась и что это опять-таки иллюзия взвинченных нервов? а исчезла не потому ли, что взрослым людям не полагается прыгать и скакать и не потому ли, что я от природы безнадежный меланхолик. Так думают многие. Так думала и я раньше; но теперь вижу, что ошибалась… ибо я видела бодрых, жизнерадостных стариков и бесконечное количество вялой, дряхлой, вечно стонущей молодежи, ибо чувствую, что ее присутствие не есть моя фантазия, ибо знаю (и теперь я говорю это уверенно), что я от природы не меланхолична и не нытик.
Жизнерадостность есть результат не только физической радости молодого существа, но и ощущение (и это главное) полнейшей гармонии внешних условий жизни и своего внутреннего мира, со своим «я», с его велениями и волей, с его понятиями истины – права – справедливости. И приняв это определение, я чувствую, что могу ответить на остальное: исчезла она – жизнерадостность тогда потому, что исчезла внутренняя гармония, ибо с работой мысли умчались бесконечный разлад, как внутри самой психики, так и между сознательными «я» (как известной обособленной индивидуальностью) и внешним миром.
Сперва разлад между религией и логикой… затем разлад между молодой, пытливой, критической мыслью, с одной стороны, и рутиной, застоем и самоуверенным невежеством – с другой; отсюда бесконечные и порой весьма тяжелые конфликты с различными авторитетами, с гимназией, со «старшими» вообще и с родными – в частности. И тем больше крепла мысль, чем шире становился ее горизонт, тем больше и больше становилось различных разладов.
Постоянный глубокий разлад между понятиями «истина», «справедливость» и «должное» (мое «я» и его воля) и сущностью и формами всей внешней жизни… глубокий конфликт между этим «я» и общественными правами, экономическими и государственными принципами российской действительности. Он был всюду и везде… И в виде голодных босяков, истощенных рабочих на улице города… и в виде разряженных, упитанных, тупо-самодовольных питерских автомобилистов… и в виде голодного, вырождающегося мужика… и в виде либеральствующего барина, «конституционалиста» (российского покроя) – земледельца, кулака и выжиги… и в виде стонущей и вялой интеллигенции… и в виде <…> тюрем, <…> самоуправства, дикости и безграничного, всепроникающего произвола российского и еще во многих других видах родимой действительности.
Но этот последний всепроникающий разлад все-таки не был главной причиной исчезновения жизнерадостности. Главной причиной был тут внутренний разлад, что создавался на почве его… это обычная, тяжелая по своим последствиям болезнь русской интеллигенции. Появилась она с того момента, когда человек почувствовал, что его «истина», «право» и «должное» не есть для него пустая фраза, праздничное платье, а есть живая часть души его, и начал понимать все яснее и яснее, что борьба с «русскими разладами» (в которых его истина, право и справедливость нарушались ежеминутно и ежесекундно) может дать удовлетворение, лишь на почве девиза: «все или ничего»… Слишком глубоки, велики и сильны вековые разлады российские для того, чтобы им можно было отдать лишь часть души своей.
В переводе же на язык русской действительности девиз этот означал следующую альтернативу: или отдаться борьбе без возврата, без сожаления, борьбе, идущей на всё и не останавливающейся ни перед чем, и счастье свое видящей лишь в победе или смерти, – или пользуясь всеми преимуществами привилегированного положения (в настоящем или близком будущем) отдаваясь науке, природе, личному счастью и семье, рабски подчиниться и открыто и честно признаться в полном равнодушии к тому, что когда-то считал «святая святых» души своей. Да, этот трудный выбор для человека, любящего свою истину и жаждущего жизни, такой трудный, что многие так и не могут решить его во всю свою жизнь и всю жизнь мучаются, изнывают и стонут так же, как и я мучилась, стонала и металась за эти последние два года, когда существование этой альтернативы стало для меня ясно, как божий день.

Наталья Климова в Петербургском ДПЗ (Доме предварительного заключения)
О, эти годы, лучшие молодые годы. При одном лишь воспоминании вся душа наполняется чем-то тяжелым, удушливым и безысходным. Длинные дни… полные сомнения и безволия. С каждым днем все более бледнели краски жизни… тускнел ум, исчезла не только жизнерадостность, но и простое желание жить и мысль о самоубийстве осторожно, но властно начинала овладевать душой… Вперед или назад? Назад… Но было уже поздно… Читала ли я книгу, слушала ли музыку, была ли между друзьями, отдавалась ли я ярким лучам весеннего солнца, любовалась ли нежной глубиной чашечки голубого колокольчика, слушала ли журчание речной струи, пронизанной лунным светом, возле меня и всюду на меня глядели суровые глаза жизни и, наклоняясь ко мне, ее горячие губы шептали: – «Помнишь ли меня?» – исчезали и исчезали бесконечные горизонты мысли… Блекли краски моря и солнца…, а в каждом звуке музыки я слышала: «помнишь ли меня», и я поняла, что меня исход… и что если я увижу еще счастье, радость, то только там, впереди, быть может, на краю смерти.
С того момента, как я <…> уладила свой внутренний разлад, и начало появляться во мне то, что я называю жизнерадостностью.
Но лишь теперь могла я убедиться, – и убедиться бесповоротно, <…> в чем «моя» истинная правда и что нет в мире той силы, которая могла бы заставить меня от нее отказаться. А из этих ощущений родилось и новое. Я слышала о нем и читала, но никогда не понимала раньше. Это беспредельная, всепроникающая любовь (может быть, точнее определить – внимательная ко всему нежность). Это не та любовь инстинкта физической жизни, созвучная с таким же инстинктом природы, трепещущая перед смертью и цепляющаяся за жизнь даже тогда, когда она в тягость, а та бесконечно мировая любовь, что и самый факт личной смерти низводит на уровень не страшного, простого, незначительного, хотя и очень интересного явления.
Я испытываю ее не всегда; во всей полноте лишь в те редкие, большие и странные минуты, но чувствую: она наложила на меня глубокий, ровный отпечаток; все, о чем бы я не думала, во что бы не всматривалась – все вижу я через ее призму. Знаете ли, что значит в одно такое мгновение вдруг почувствовать величайшее единство всего мира. Тончайшую и красивейшую связь между самой отдаленной звездой и вот этой микроскопической пылинкой, что лежит на крышке моего стола… Между величайшим гением человечества и зачатком нервной системы какого-то червя; между мной и маленькой белой, тончайшей структуры и красоты снежинкой.. лучом весеннего солнца, ростом травы, зеленой пенистой волной, клеточкой живой протоплазмы или психикой какого-нибудь Петра, Ивана, живущего на том конце света…
Знаете ли вы, что значит видеть всю жизнь как на ладони? Видеть отчетливо и ясно все выпуклости и рельефы, которые казались непостижимо громадными… Все мелочи и детали, которые казались слишком микроскопическими для глаз?… переживать все это, видеть это так близко… и в то же время чувствовать, что все это так неизмеримо далеко, далеко. Знаете ли вы, что значит с нежной внимательностью любоваться всей этой громадой, трепетно и страстно любить каждое движение, каждое биение пульса молодой, только что развернувшейся жизни?… И знать, что ни одна секунда не властна над тобой, что, одним словом, без страха, без сожаления ты можешь прервать ее, на веки покончить с сознанием. <…>

В 1907 году отец Натальи написал нетипичное прошение о помиловании, похожее на дневник, и, отослав его, внезапно умер. По мнению Варлама Шаламова, именно его смерть придала прошению нужную силу — М. А. Газенкампф заменил казнь бессрочной каторгой. При этом, цитируя текст риговора, Шаламов приводит дату, когда смертная казнь была заменена каторгой: 29 января 1907 года. Отец Натальи Климовой в это время ещё был жив.
В ночь с 30 июня на 1 июля 1909 года из Московской губернской женской тюрьмы (Новинской женской тюрьмы) бежало тринадцать каторжанок, вместе с тюремной надзирательницей А. В. Тарасовой. Месяц скрывалась в Москве. Затем инженер Калашников отвез Наталью Сергеевну, как свою жену, по магистрали Великого Сибирского пути. На верблюдах через пустыню Гоби, Климова добралась до китайского порта, а затем, морем, в Токио. Из Японии пароходом в Италию. Оттуда в Париж[.
В эмиграции — член Боевой организации ПСР. Подруга Бориса Савинкова. В 1911 году познакомилась с социал-революционером, боевиком, бежавшим с Читинской каторги Иваном Столяровым и вышла за него замуж. В 1912 году отошла от революционной деятельности, родив дочь Наталью. Занималась домашним хозяйством, родила ещё двух девочек (третья появилась в сентябре 1917).
После Февральской революции 1917 года муж уехал в Россию и ожидал переезда жены и детей позже. Наталья пыталась вернуться в Россию, однако неудачно. В 1918 году Наталья Сергеевна делает последнюю попытку уехать в Россию.
Её дочери заболели испанским гриппом, ухаживая за ними, Климова заразилась сама и умерла в Париже 26 октября 1918 года вслед за младшей дочерью[. Похоронена на кладбище Булонь-Бийанкур.